Читаем без скачивания Дети новолуния [роман] - Дмитрий Поляков (Катин)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хорошо, что тебя не слышит никто, кроме меня, — заметил кидань. — Ты безумен.
— Я не боюсь вас! Вы убили во мне человека! Что может быть страшнее? Что может быть страшнее жизни, язычник?!
— Тишина.
Борода имама задралась кверху, явив тощее горло, он опять зашёлся хохотом. Потом оборвал и придвинулся к киданю.
— Э-э, нет. Для вас — это добродетель. Лишь губя добродетель, ничем не заменяя её, вам удаётся ваша так называемая победа. — Он так порывисто задернул полы ветхого халата, что треснуло в подмышке. — Дикие твари! По воле Аллаха, я — высший, а ты и они — низшие люди. Так должно быть…
— Успокойся, имам, — устало произнёс Елюй Чу-цай. — Ты понапрасну горячишься. Ведь я не возражаю тебе.
В недоумении ал-Мысри уставился на киданя. Потом спросил:
— Что тебе от меня нужно?
Елюй Чу-цай протянул пальцы к огню. «Я устал, — хотел он сказать. — Мне пусто и одиноко здесь. Вокруг словно безлюдная пустыня, а мне — тысяча лет». Но сказал другое, тоже не лишённое правды:
— Послушай, мне скучно. Я умираю от скуки. Вот ты мудрец, умеешь читать и писать. Давай поговорим с тобой о сути вещей. О том, как птица уносится ввысь. Как люди теряют страх. Зачем караваны ползут через горы. И почему небо равнодушно взирает на нас с высоты и не замечает наших страданий. Об этом давай поговорим с тобой. На днях я получил сообщение, удивившее меня. Си-Ся, моя родина, давно стала частью орды. Мы платим дань, непосильно трудимся, за любую ошибку наших людей режут, как баранов. Два подневольных князька, из тех, что служат монголам на своей земле, не поделили рисовые поля, лежащие между их дворцами, и устроили сперва ссору, потом драку, а после приступили к военным действиям. За неполных три месяца они практически истребили своих подданных в боях и стычках и в конце концов остались голы и нищи друг против друга. Монголы не трогали их. Они наблюдали, с презрением и безразлично. Но когда те выдохлись, убили их и ушли. Потому что больше некому было работать и платить дань. Вот о чём я думаю. Скажи, имам, есть разница между злом и добром?
— Не знаю, — ответил имам неожиданно ровно. — Теперь не знаю.
— И я не знаю.
Рука имама взяла фигурку офицера, пронесла его по диагонали и поставила перед ферзём, защищающим чёрного короля.
— Еще три хода, и тебе мат, — тихо сказал имам.
Не взглянув на доску, Елюй Чу-цай кивнул:
— Да. Я знал.
Повисло молчание. Потом ал-Мысри вздохнул:
— Ты хочешь обрести надежду? — и горько усмехнулся. — Кто же из нас безумен?
15Казалось, монголы забыли о них, погрузившись в хлопоты, связанные с охотой, и раздоры между хранителями вер возобновились с новой силой. Их перестали кормить, предоставив возможность добывать себе пищу самостоятельно, люди дичали от голода, теряли голову, и куски, которые ал-Мысри тайком приносил после загадочных встреч с могущественным киданем, были единственным источником существования для маленького ламы, который безотрывно сидел возле него, как верная, трусливая собачонка. Его просвечивающие на солнце, оттопыренные уши по-собачьи чутко улавливали все звуки и события, происходившие вокруг обоза; он всегда точно знал, когда лучше спрятаться под повозкой, а когда можно пошляться в шумной толпе экзотических оборванцев в надежде что-нибудь стащить или выменять. Впрочем, торговля шла скверно. Люди ели саранчу и тараканов, высушивали их и предлагали к обмену в виде ожерелий, нанизанных на бечёвку. Кто-то жарил крыс и мышей, но эта пища давалась не всякому: многие прямо на земле корчились в агонии из-за того, что крысы питались трупами, лёгкой добычей, которую в изобилии предоставляла им война. Настроение у всех сильно упало, и только фокусники кое-как сводили концы с концами, на свой страх и риск обирая сумки у доверчивых монгольских воинов, когда тем хотелось поразвлечься. Но не дай бог попасться! Один попался, у него нашли огрызок вяленой говядины, и тогда его самого заживо освежевали, развесили мясо по кустам высушиваться, а после накормили им всех желающих. Другому отрезали пальцы и выбили зубы деревянной толокушкой для растирания трав.
С появлением любого сановника начинался хоровод жаждущих понравиться. В ход шли молитвы, заклинания, подарки. Чёрные абиссинцы натирались мелом и либо плясали вокруг, либо под видом добрых духов пытались всучить своих соломенных кукол в надежде на щедрое вознаграждение. Иногда удавалось. Имамы впадали в трепетное состояние и громко, чтобы слышали только их, возглашали, что яса — это почти шариат, и даже лучше, причём в этом вопросе ни у суннитов, ни у шиитов разногласий не возникало, по крайней мере до тех пор, пока монгольский вельможа расслабленно болтался по обозу. Однако стоило ему отмахнуться от них и уйти, как сразу возникала религиозная склока. Имевшие некоторую историческую близость с монголами уйгуры, одетые в паланкины с рисунками, напоминавшими библейские сцены, презрительно взирали на других и брезгливо цокали языками, хотя только что сами распевали псалмы за горсть орехов:
— Верно говорят, что и язычникам дал Бог покаяние и жизнь.
Этого было довольно, чтобы через пять минут манихейские жрецы сцепились с несторианцами, муллы с какими-нибудь шаманами, а буддийские монахи с маской отстранённого смирения на лицах исподтишка поколачивали и тех и этих. Чей Бог сильнее и волшебнее, тому удавалось вырваться более-менее целым.
Эти дремучие теософы, эти первобытные практики, они кичились избранничеством. Примирение невозможно. Ибо признать равенство равноценно отказу от своей веры. И впрямь, если все веры равны, то, значит, твоя — лишь часть истины, но не вся истина полностью. А что же это за вера, когда можно допустить ущемление своего представления о бытии?
Дни напролёт ал-Мысри сидел скрестив ноги в повозке и безразлично наблюдал за происходящим в лагере. Он давно потерял чалму, амулет, чётки и даже Коран — все внешние признаки высокого положения имама, тем более имама соборной мечети, — борода у него растрепалась, волосы отросли до плеч, халат прохудился, лицо почернело на солнце. Нет, внешне он напоминал скорее дервиша, чем имама. И лишь в глазах пока просвечивал фанатизм мудреца, способного думать о чём-то ещё, кроме животного прозябания в обозе духовных светил и мошенников, плетущемся из ниоткуда в никуда.
— Куда мы идём, аля? — иногда спрашивал лама.
— В рай, — огрызался ал-Мысри и сам не знал, верить себе или нет.
— Ты шутишь, — махал рукой мальчишка. — Старый Месрап, у которого шатёр, говорит, что в Герменте нас бросят. Он спрашивает, почему ты больше не молишься пять раз на дню? Он говорит, это грех, большой грех.
— А ты почему, мерзкое отродье богоотступных лам?
— Как это? Я молюсь. Хочешь, помолюсь и за тебя, аля?
— Помолись за нас всех. Потому что в Герменте нас, скорее всего, перебьют.
— Что ты такое говоришь, аля! — всхлипывал лама. — Зачем пугаешь?
— Ты вообще хочешь в рай или нет? В раю там такие всякие радости!
— О-о, не-ет, пойду-ка я помолюсь на всякий случай.
Ал-Мысри возмущённо поворачивался к нему, повышая голос:
— Чего стоят твои молитвы какому-то Будде, я не понимаю?
Но тот уже улепётывал. И уже вдали, где на реке камлали другие ламы, мелькал его оранжевый хитон.
Не реже чем раз в два-три дня, по вечерам, стражники приводили ал-Мысри в шатёр к Елюй Чу-цаю, где его ждал шахматный столик и поднос с едой. Незаметно для себя он привык к этим посещениям высокого лица, к странным беседам, которые постепенно обретали глубинную осмысленность и форму, и со временем ал-Мысри перестал метать громы и молнии на голову киданя, хотя и сохранял к нему неприязнь. Говорили они о разном, но в основном о вещах отвлечённых, связанных с душеположением, с теми общими истинами, от восприятия которых часто зависит взвешенное умиротворение и покой в сердце, правда, ни то ни другое не было им доступно.
Наделённый большими полномочиями, Елюй Чу-цай фактически управлял всей администрацией орды, решая десятки разнонаправленных вопросов ежедневно. И каждый вечер он лежал на кошме, один, положив руку за голову, обессиленный, и тяжко думал вполголоса: «Голова болит. Да что же ты будешь делать! Который день подряд болит голова. И скука… скука… тоска…»
Ал-Мысри стал для него тем, чем для человека, похороненного в зиндане, становится его сокамерник. Ему глубоко запало в душу, когда на вопрос «Есть разница между добром и злом?» имам ответил: «Не знаю». И он тоже сказал: «Не знаю». Так повторялось много раз. И в этом незнании, что же такое жизнь, чем отличается зло от добра, где правда и где свобода, в этом совместном незнании такого огромного числа истин, которые для большинства людей легки и понятны, но которые тяжкими глыбами придавливали его разум, он находил душевный уют, привал, желанное убежище, ибо он был не одинок в этом незнании, и, значит, теперь оно было не так безнадёжно пустынно.